Молоденький Михалыч, тот, который красовался драгунской шашкой, вывел меня из здания управы и решил проводить до импровизированного госпиталя.
Я его остановил на крыльце, сказав, что надо взять с телеги свой фельдшерский саквояж.
Неторопливо разрывая сено в кузове, тихонечко сказал Трифону.
— Триш, я сейчас пойду раненых пользовать, а ты потихонечку сматывайся отседа, пока у тебя товарищи коня не реквизировали. Меня не жди, домой сам доберусь. За избой моей лучше присмотри, а то она так открытая и брошена. Ключ от дверей в сенях висит справа от косяка. Давай, двигай, пока не поздно.
Трифон сдвинул шляпок на лоб, чеша активно затылок всей пятернёй.
— Ой, ёж ты… Егорий Дмитрич, как жа… А эта…
Но я уже махнул рукой и с саквояжем в руке двинулся вслед за Михалычем, который повел меня на задворки здания управы, где в каретном сарае они и устроили свой госпиталь. Нашли место… Одно слово — товарищи.
Товарищ Нахамкис в одном исподнем бился под скомканной простынёй в горячке на принесенной из какой-то зажиточной избы железной кровати, показывая всем на обозрение свои грязные пятки. Сознанием товарищ был не обременён.
Его протирала водой с уксусом типичная сестра милосердия из благородных, каких много было на Великой войне. Для многих — второй Отечественной. Было ей не больше двадцати пяти лет, но возможно и меньше — война, как любая тяжелая работа, старит. Волосы ее были убраны под сестринский платок до бровей, из-под которых смотрели пронзительные васильковые глаза мудрой женщины. Серо-бежевое платье до щиколоток было покрыто белым сестринским передником. Когда-то белым. Но чистым, недавно стираным.
Я поздоровался, представился.
— Волынский Георгий Дмитриевич, фельдшер санитарного поезда. Кандидат на классный чин.
Женщина улыбнулась. Кивнула. Представилась сама.
— Наталия Васильевна фон Зайтц. Полковница. Сестра милосердия санитарного поезда.
И тут же поинтересовалась:
— Вы на каком фронте были?
— На Юго-западном.
— А я на Кавказском.
— Что ж вас в наши палестины-то занесло недобрым ветром.
— Так получилось. Кисмет.
— А здесь вы?…
Она не дала мне договорить вопрос.
— Считайте, что пленная. Нас с доктором Болховым товарищи с поезда сняли в Пензе и привезли сюда. Николай Христофорович, осмотрев раненых, заявил, что этот, — она показала на Нахамкиса, — Обязательно умрёт. Они его вчера за это расстреляли. Предварительно спирт медицинский из его запасов весь выпили.
— А что с этим? — кивнул я на Нахамкиса.
— Сепсис, — ответила Татьяна Васильевна. — Запущенный. Антонов огонь уже. Не жилец. У меня за три года глаз намётанный, кто выживет, кто нет. Но они с ним носятся, как с куличом на Пасху. Вот сижу тут, и жду, пока саму к стенке поставят. Я же баронесса. Классово чуждый элемент. Всё, как в Великую Французскую революцию. Всех дворян на гильотину.
— Да нет, — возразил я, — У вас, милая Наталия Васильевна, слишком оптимистичный взгляд на мир. Товарищи шире мыслят. Не только дворян, но ещё и буржуев они хотят уничтожить. Всех поголовно. Купцов, заводчиков, фабрикантов, лавочников. Интеллигенции тоже достанется, потому, как просто выглядит по-господски. И говорит по-русски правильно.
Она мне не ответила и пауза затянулась. Чтобы сбить неловкость, спросил про остальных раненых.
— Упокоились оба сегодня под утро. Без операции и надлежащего ухода. Николая Христофоровича товарищи расстреляли, не дав даже им помощь оказать. Мне ничего товарищи не дают, ни лекарств, ни бинтов. Только требуют. Как тут людей лечить я просто не представляю.
— Ну, это у них в заведении, — подтвердил я ее мысли, — требовать.
— Хотите чаю, Георгий Дмитриевич, — предложила баронесса, наверное, чтобы прекратить неприятный для себя разговор.
— Всенепременно, Татьяна Васильевна. Из ваших нежных ручек я даже яд приму с удовольствием, — улыбнулся.
— А вы, Георгий Дмитриевич, тонкий ловелас, как я посмотрю.
Улыбается хорошо так, приветливо, но совсем не обещающе. Не сексуально. И руки за спиной прячет.
Совсем не барские у неё руки после трех лет работы в санитарном поезде.
— Что ещё остается делать под угрозой расстрела, не на Луну же выть? — улыбаюсь в ответ.
Её глаза улыбнулись. Господи, как она на мою Наташку похожа.
— Вы литвинка? — спрашиваю.
— Да, я из Беларуси, с Гродно, — подтвердила она мою догадку. — Моя девичья фамилия Синевич. А как вы догадались?
— По внешности, конечно. Самые красивые женщины у нас либо из Белоруссии, либо с Волги. Но на Волге абрис лиц другой.
В целом в этом каретном сарае стараниями Натальи Васильевны было не так уж и плохо. Дощатый пол выметен и вымыт. Стекла в маленьких окнах чистые. Три железные койки тоже содержались в чистоте. И белье постельное под Нахамкисом было свежее. На остальных кроватях матрасы были скатаны в рулоны. В дальнем углу, за ширмой, на удивление богатой такой китайской шелковой ширмой с вышитыми аистами, стоял грубый топчан самой сестры милосердия, застеленный тонким серым одеялом. Стол. На столе примус, коробок серных спичек, и что-то еще накрытое чистой тряпицей.
Над столом лениво кружила запоздавшая муха, громко жужжа как тяжелый бомбардировщик.
У стола стоял грубо сколоченный трехногий табурет с овальной дыркой-хваталкой посередине сидушки.
На стене над столом висели потертые хомуты.
Загудел примус. На него поставили медный котелок с водой.
— Чай только морковный, — словно извиняясь, произнесла Наталия Васильевна.